В поисках Парижа | Путешествуем вместе

После возвращения из Парижа, очень хотелось описать то необъятное и безумное по своей силе чувство, которое от него испытываешь. Скорее для себя чтобы попытаться огранить его, пропустить через мозги, придать ему хоть какую-то форму. И одновременно, запечатлить его. Хотя оно и называется очень просто - любовь. Я металась, что-то придумывала, смотрела фильмы и случайно наткнулась на книгу. Вряд ли смогу описать эти ощущения лучше, чем в ней. В поисках Парижа, или вечное возвращение Эта книга не столько о Париже, сколько о моей любви к нему. О любви трудной, неразделенной (Парижу едва ли есть дело до нашей любви!), неизбывной и неутоляемой. Любви, которая вовсе не нуждается в аргументах, на то она и любовь. Я не искал объективности, а скорее старался избежать ее. Да, писать о Париже все равно, что писать о любви: наивная уверен\ность, что ни у кого не было «как у тебя», детская убежденность в собствен\ном неповторимом опыте. Вечное удивление, смущенная растерянность. Парижане (в том числе и русские парижане), которым случится прочитать эту книгу, несомненно, сочтут ее сочинением иностранца-идеалиста. Но я пишу о собственной любви, а о ней знаю только я. Анни Жирардо сказала: «Я живу, чтобы помнить». Касательно Парижа я мог бы перефразировать ее слова: «Я помню, чтобы жить». Это менее всего история города, здесь не отыскать сведений в духе классических путеводителей вроде Бедекера. Это очень личная книга. В ней пусть не покажутся мои слова претенциозными рассказ о «странствиях души» от отроческих мечтаний и воображаемых путешествий до реальных встреч с Парижем. И размышления о тайне его сказочной привлекательности, которая так и осталась для меня тайной. Во мне нет ни капли французской крови. Гены немецкие, русские, еврейские, польские и даже шотландские, составляющие мою биологическую национальность, неповинны в моих пристрастиях. Я писал не только о Франции, но и о Фландрии, выпустил две большие книги об Уильяме Хогарте. А Париж был и остался единственной любовью. Именно любовью, поскольку только любовь не нуждается в аргументации и объяснениях и не основывается на достоинствах и добродетелях своего предмета. Как и во всякой любви, был период романтического «заочного обожания» - так влюбляется принц Жоффруа в принцессу Грёзу. Были первые встречи, когда все казалось безупречным, прелестным, безоблачным. Были размышления, сомнения, болезненные разочарования, тяжело смешавшиеся с ностальгией по тому же Парижу! А обернулось все не до конца осмысленной, но выстраданной любовь, которой есть множество объяснений и оснований, но которая, конечно, так и остается необъяснимой. Как говорила героиня бессмертного фильма Карне «Дети райка»: «Любить - это так просто». С волнением и нежностью вспоминаю я о Пьяцце дЭспанья в Риме или Арно в синих сумерках, о золотом мосте Риальто, о других городах и странах, в которых все-таки побывал, - о респектабельном великолепии Риджент-стрит, призрачной поэзии Ковент-Гардена, о неподвижных каналах Брюгге. И писал я о многих городах и картинах. Но ни об одном городе я не знаю столько, сколько о Париже (включая достаточно уже трезвое представление о том, насколько многого я не знаю!), ни один не вызывает у меня такого удивления, ни в одном из них я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и тяжелых мгно\вения, ни об одном из них так много и трудно не думал и не писал, ни один не казался столь непостижимым. Сказать, что Париж - моя вторая родина, было бы выспренно и не точно, скорее, как часто говорят об Италии, он «отечество души». Но и в этом есть претензия и приблизительность. В Париже я почти всегда оставался не более чем наблюдателем. То нищим и поднадзорным, то унизительно зависимым от тех, у кого приходилось жить, то относительно свободным в новые времена. Но все равно наблюдателем. И никогда я не был участником его «трудов и дней», его реальной жизни. Не сражался, как ежедневно и ежечасно сражаются французы, за право работать, не знал того каторжного труда, который необходим, чтобы выжить, чтобы не сгинуть в Париже. И сколько бы ни тешили себя иностранцы, даже хорошо говорящие по-французски: знание языка - это лишь прихожая на пути в пространство иной жизни, иных мыслей, тайных интеллектуальных и эмоциональных кодов, понимания иного, бесконечно закрытого мира. Даже умение думать по-французски не означает думать как французы и понимать, как они думают. Казалось бы, наша культура устремлена к Франции и каждый не одичавший в мучительном комплексе национальной исключительности русский всегда хотел в Париж. Казалось бы. Но не так уж любила Францию просвещенная Россия, как мнится нам нынче: отечественная культура в лице действительно великих своих представителей была переполнена ревнивым скепсисом. «Русские мальчики» тянулись скорее к Геттингену, чем к Сорбонне. Пушкин, с которого справедливо ведется отсчет этического и эстетического вкуса, относился к французам иронично и трезво. И Бопре учитель Петруши Гринева, который «в отечестве своем был парикмахером», и мелькнувший на страницах «Дубровского» робкий Дефорж вовсе не предметы поклонения. Но кто, как Пушкин, знал у нас так по-французски, кто писал о регентстве, как не написал ни один французский мемуарист, кто так пони\мал страну, куда, как и вообще за границу, так и не был выпущен. А что до иных вершин отечественной литературы, то где сыскать у Гоголя, Толстого, Достоевского хоть каплю любви к прекрасной Франция? «При всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация (французская. М. Г.) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея» (Гоголь). «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n'y a pas. Есть одна поэзия политическая, а она всегда была мне противна, а теперь особенно» (Лев Толстой). А то, что написано о французах в «Войне и мире», от Наполеона до пошлого и обаятельного капитана Рамбаля! Свою несвободу, склонность к почти болезненной рефлексии и нерешительность русское сознание ощущало и как вериги, и как предмет особливости и гордости. Российские интеллектуалы признавали, что в национальном сознании не было в достатке той ясности и конкретики мышления, которыми справедливо гордилась Франция. Разность мироощущения заставляла русских писателей и художников воспринимать французское искусство с той же болезненной заинтересованностью, с которой французы ныне читают Достоевского. Вероятно, русская культура испытывала нечто вроде ревности к свободе, которой, в отличие от нее, обладала культура французская. Свобода в эксперименте, независимость не только от художественных канонов и от цензуры, но и от либерального ригоризма, свобода в самовыражении. Наконец (далеко не сразу обретенная и осознанная), свобода от нравственных и социальных обязательств перед обществом. Разумеется, ни одна из культур не обладала здесь приоритетом. Просто они были и оставались несоизмеримо разными. «В России все носит печать рабства, писал Чаадаев, нравы, стремления, образование и даже вплоть до самой свободы, если только последняя может существовать в этой стране (Tout porte en Russie le cachet tie la servitude, mceurs, tendences, instruction et jusqu'a la liberie meme, autant du moins qu'U pcut en exister dans ce milieu)3. Для просвещенной России Франция была олицетворением противоположных интеллектуальных ориентиров, тем паче в советское время. А Париж, он был воплощением Франции, главным городом вселенной. И вопреки скепсису Гоголя или Салтыкова-Щедрина к нему испытывали страсть, влечение, особенно тогда, когда за границу не ездил никто. Нынче Париж все чаще разочаровывает приезжих. В нем нет роскоши и размаха Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, нынешней Москвы, он запущен и грязноват, в его ресторанах не сыщешь нарочитого лоска и пышности, а магазины не удивляют богатством, ценами и угодливостью приказчиков. В Париже скопилась вековая усталость, скепсис, исчезла былая элегантность, парижанки не поражают нарядами. Нуворишам он может показаться провинциальным, нет в нем блестящих бульваров, и сами Елисейские Поля не так уж сияют огнями, чтобы поражать воображение приезжих. И даже слова о тысячелетней культуре Парижа, о красоте его зданий и знаменитых музеев не те аргументы, которые кажутся мне принципиальными, не об этом моя книга, а, как было уже сказано, о любви. Почему когда люди приезжают в Париж с разных концов земли у них иные, счастливые лица? Иностранец даже простодушный фермер из Австралии, не знающий ни слова по-французски, сидя в скромном кафе, ощущает себя в иной реальности, он в том пространстве, в котором накоплена мечта поколений. Мало кто в мире не знает о Париже, и не думает о нем, и не мечтает в него приехать, и Париж напитывается этой любовью. Париж так значим и так грандиозен потому, что (вопреки суждениям иных великих умов) мир из поколения в поколения отдает ему свою любовь, почти не зная его; о нем помнят те, кто его не видел и не увидит, миф о Париже питает, растит Париж, прорастает в него и сливается с ним в неделимое целое. Я не знаю, в чем его необоримая, властная, вечная привлекательность, но знаю, что она так мощна, что кажется осязаемой. Почти сорок лет я задаю себе этот вопрос. Читаю я книги или их пишу, иду по парижским улицам или вспоминаю о них. И, перелистывая страницы собственной жизни, думая о пережитых в Париже счастливых и горестных днях, не перестаю спрашивать: «Чем пленяет этот город, почему ни Рим, ни Венеция, ни Брюгге, ни Лондон не могут стать для меня (да и только ли для меня!) этим единственном местом вечного возвращения, городом, способным рождать ностальгию даже тогда, когда я живу в нем?» Я тоскую по Парижу, трогая руками парапеты его набережных, берясь за поручень автобуса, отламывая кусок круассана, слушая шарманщика, вдыхая запах горячих каштанов, даже уставая от его холодной отстраненности. И всегда ощущаю печаль: он далек от меня, я в нем странник, и это чувство, вероятно, в чем-то сродни ощущению временности жизни человека на земле Жизнь здесь не проста, не легка, опутана едва видимой, но почти непроницаемой сетью условностей, парижане ничуть не добрее, не умнее других людей, но есть в них нечто такое, что - вопреки всему - вызывает уважение и восхищение, вызывает вопреки самой логике и даже собственным чувствам. Я думал, что, написав эту книжку, пойму, что же навсегда привязало мои мысли, сердце, даже судьбу к этому городу, который давно уже перестал быть для меня детским фантомом, к городу, по улицам которого я исходил так много кило\метров, к городу, где задумывались мои книги, где жили мои герои, где я отыскивал следы башмаков не только писателей, но и сочиненных ими персонажей. Чем старше я становлюсь, тем более ощущаю, как труден Париж. Он не ласков даже к тем, кто любит его простодушно и доверчиво. Он суров и не прощает уныния, но всегда открыт для бодрой и дерзкой мысли, для суровой отваги. Он способен поселить в душе тревогу, то, что французы называют непереводимым словом «angoisse» (печаль, соединенная с почти физической болью и тоской), но может и утолить ее. Да, его высокое легкое небо дышит свободой, даже ритмы дымных заржавленных крыш словно бы дразнят вольностью. Но жизнь в Париже постоянное испытание. Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и равнодушно отворачивается от тех, кто не способен оценить его потаенные дары. В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил, Я не смогу ответить даже себе самому, почему на этих страницах о чем-то рассказано подробно, но почти ничего о местах, нежно мною любимых, исхоженных вдоль и поперек. Например, я почти ничего не написал о Маре, о музеях, о Большой арке на Дефанс, об улочках за Пантеоном, о диковин\ном парке Бютт-Шомон, об аллеях Тюильрн. Я писал лишь о том, что связано с историей моих безмолвных диалогов с Парижем, с печалями

Другие статьи

Используются технологии uCoz