Мой Париж

Мой Париж

Слово «Париж» будоражило много больше, чем будоражил сам Париж. Все, с чем ты собирался встретиться, — встретившись, не удивляло. Вернее, удивляло то, что ничего не удивляет. То, от чего ты ждал откровения, оказывалось давно уже прочувствованным тобой, многое было до обидности знакомо. Пусть в общих чертах, пусть в ощущениях — все вроде нами проиграно, пережито в сюжетах прочитанных книг... Я ходил по парижским улицам, и мне казалось, что я здесь уже бывал, только не пропустить бы кого из знакомых. Кого? Каких знакомых? Не сегодняшних, не вчерашних... И в то же время абсолютно здравое чувство подсказывало: эта встреча мне ничего не обещает. Просто неудобно будет пройти мимо... Еще в Москве, настраивая себя на волну Парижа, я определенно знал, что сразу же по приезде первым делом схожу в Музей д`Орсэ, посмотрю импрессионистов, а потом выйду на улицу, увижу Париж, таким, каким он сложился в моем представлении, пойду бродить и, смешавшись с толпой, дойду до Монмартра. С ним у меня были связаны свои мотивы. Правда, у меня из этого ничего не получилось. Я просто не учел, что впервые выезжаю в другую страну с организованной группой, и поэтому, как только оказался в Париже, мои домашние заготовки разбились вдребезги. Точнее, я даже о них не вспомнил. И как человек, всегда дороживший мнением окружающих, тут же, не задумываясь, подчинился программе, ставшей хрестоматийной для всех, кто когда-либо побывал в Париже, — Нотр-Дам, Эйфелева башня, Лувр, Версаль, многое другое и все остальное, что связано у французов с именем Наполеона. Я хорошо понимал, что обрекаю себя на праздное созерцание, но, правда, не настолько, чтобы смотреть на Париж одними глазами, а воспринимать его другими. ...Вот он Собор, где разыгрывалась трагедия звонаря Квазимодо и красавицы цыганки Эсмеральды. Чужестранцы ходили по площади, разглядывали Нотр-Дам с видом людей, наконец-то добравшихся до него. Кто-то из наших говорит, что хорошо смотреть витражи в пасмурную погоду; какой-то незнакомец с бородкой профессора, возвышаясь над людским водоворотом, на старомодном русском разглагольствует о Кельнском соборе, о его колоколе, а я, совсем не желая этого, вспоминаю собор в Остенде, в Бельгии, собор в кружевах, вырезанных из камня, и невольно думаю, как же много на Земле прекрасных соборов, но почему-то именно этот, перед которым толпимся мы, привлекает со всего света странствующее население. Люди приходят к нему, как и мы пришли, чтобы сказать: «Я видел Нотр-Дам». Откуда такое стремление к нему, сравнимое лишь с тягой к самому Парижу? Ведь есть и в Париже соборы подревнее, и никто из королей Франции здесь, в Нотр-Дам, не короновался, никто из королей не был захоронен здесь... Не оттого ли, что где-то в середине прошлого столетия был написан роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», и для людей Собор осенен литературным знаком? Я немало поездил, научился смотреть на себя со стороны, но это был Париж, и я, не скрою, вел себя со сдержанностью человека, появившегося у Нотр-Дам после долгого отсутствия. Насмотревшись на огромное ажурное окно, готические фигурки святых и королей на теле собора, о которых в свое время страстно говорили мои учителя, и не найдя для себя ничего нового, я отошел в сторону, где виднелась зелень и угадывалась тишина. Я решил проверить себя действительно ли Собор стоит на острове Ситэ; не наваждение ли это, неизвестно откуда возникший в моей памяти остров?.. Когда мы шли сюда, мой мозг не зафиксировал момент перехода с материка на остров посреди Сены. Удалившись от шумной толпы на приличное расстояние, я наткнулся на парапет Сены и успокоился. Обрадовал меня лоток букиниста: оказывается, они еще существуют... Я бросился, не задумываясь, разглядывать книги, разложенные тут же на тротуаре, хотел найти что-нибудь русское, и совсем не надеясь на это, вдруг чуть было не вскрикнул: «Павел Муратов!» Русского человека, более влюбленного в Италию я не знал. Его «Образы Италии» я впервые увидел и приобрел у букиниста в Москве, на Арбате. Кажется, все мое юношеское поведение бывало тогда под влиянием его страниц... Я нагнулся, взял в руки книгу Павла Муратова — это был тот самый первый том, с которым я носился когда-то. Точно такой же потрепанный, та же небогатая зеленая обложка, и дата издания та же: Москва, 1917 год. — Quanto costa? Сколько стоит? — спросил я по-итальянски, не зная, как это будет по-французски. Букинист назвал цену по-своему, а я, чтобы убедиться, верно ли понял его, достал и показал ему пятидесятифранковую бумажку. Букинист, неверно поняв меня, взял у меня деньги и движением руки дал понять, что сделка завершена. Я же, как и всякий россиянин, даже не успел перевести в уме франки на доллары и тем более не успел сообразить, что еще недавно в Москве вышло трехтомное издание Павла Муратова... И хорошо, что не успел. Хорошо, что не сообразил. «Павла Муратова», которого я снова нашел, — приобрел у парижского букиниста и не где-нибудь, а на набережной Сены. И потом, мне до сих пор кажется — в этот день у меня произошло серьезное общение с настоящим французом. В Люксембургском саду светило солнце, золотилась зелень, золотились окрашенные голубизной неба статуи королев Франции, старинный дворец Марии Медичи в глубине сада; из соседнего Латинского квартала едва слышался автомобильный шум... Наш гид, поляк Метек, с неутомимостью часового механизма продолжал просвещать нас. На этот раз он вел разговор о Марии Медичи, которая так и не привыкнув к атмосфере Лувра, после смерти мужа Генриха IV приобрела дворец герцога Люксембургского с обширным земельным участком и поручила Саломону де Бросу построить нечто похожее на флорентийские дворцы... А у каждого из нас «Люксембургский сад», как нечто много раз произнесенное, прослышанное, вызывал свои ассоциации. Один находил сходство решеток Люксембургского с решетками Летнего сада в Петербурге, другому казалось, что он словно бы здесь когда-то ходил, но только ему для уверенности не хватает духового оркестра. Что же касается меня, то я готов был согласиться с любым мнением, но только без духового оркестра... Мимо проследовал немолодой господин с морщинистым лицом. Он даже не удостоил нашу компанию взглядом, тогда как наше характерное многоголосие, не успевших еще справиться с идиллической тишиной сада людей, не могло не привлекать внимание прохожих. Но сухая шея господина осталась стойкой и неподвижной. Дойдя до клумбы, вокруг которой на стульях сидели, видимо, завсегдатаи сада, выглядевшие со стороны так, словно для них остановилось время, он выбрал себе уединенное место, оглянулся по сторонам, сел и раскрыл над собой зонт. Небо было чистое, и эту его странность ничем иным, как желанием отгородиться от остального мира, нельзя было объяснить. Я не мог отвести глаз от его огромного черного зонта. И я знал, почему это делаю. Точно с таким же очень старым и черным зонтом ходил по Парижу Модильяни. Шли теплые летние дожди, и Модильяни с Анной Андреевной Ахматовой приходили сюда, в Люксембургский сад, сидели под этим зонтом на скамейке — не на платных стульях, как было принято тогда, а на скамейке. Недалеко дремал старый дворец в итальянском вкусе, и они читали в два голоса Верлена и радовались тому, что помнили одни и те же вещи. Париж сам напоминал о давнем — заполнял мимолетность содержанием, ибо то, что видишь, то, что тебе показывают, — слишком на поверхности, слишком снаружи... Не знаю, как другим, но мне в эти дни Париж представлялся одним большим театром, где публика, то есть приезжие, ходят и рассматривают одни только декорации из спектаклей прошлых веков. Сама же сегодняшняя жизнь парижан скрыта от постороннего взгляда. Она, эта жизнь, где-то рядом за фасадами роскошных особняков и дворцов. За то время, что я ходил по Парижу, ни один француз не мелькнул за окном или на каком-нибудь балконе, и не помню случая, чтобы кто-то раскланялся с кем-то на улице. Чувствовалось, что парижане не очень-то желали смешиваться с туристами. Они им просто надоели. И это можно было понять. Складывалось впечатление, будто все коренное население Парижа бежало из осажденного туристами города. Бежало, оставив им все, чем сами жили бесчисленные бистро, кафе, магазины и метро, дворцы и соборы, гробницу Наполеона, целый район ночного развлечения с Мулен-Руж на Плас-Пигаль; проституток с улицы Сен-Дени, глядя на которых, можно было удивляться, что они все такие коренастенькие и плотно сбитые — совсем как их предшественницы с картин Тулуз-Лотрека; и Гранд-Опера, которая не всякому праздно шатающемуся по Парижу доступна. Правда, за небольшую плату можно было войти и посмотреть внутри, посмотреть «Большую лестницу», ведущую вечерами в страшно освещенный блеском нарядов зал... Оставили и гигантский культурный центр Помпиду, построенный на месте бывшего Центрального рынка «чрева Парижа». Снаружи он напоминал авангардистскую композицию из труб и металлолома, вид которой неизбалованному странностями человеку мешал проникнуться идеей его создания, мешал любоваться им, как врожденный стыд мешает любоваться обнаженным телом... Но самое главное, парижане оставили туристам прекрасные музеи. Они-то и пожирали драгоценное время, отпущенное на Париж, особенно если это время исчислялось пятью-шестью днями. Уже где-то в середине поездки я пришел к выводу, что преданность не всегда удобна. В моем случае я имею ввиду преданность своей группе, людям, с кем мне было хорошо. Привыкший к поездкам как к работе, составной частью которых было обязательное преодоление трудностей, сейчас, когда эти трудности взяла на себя организация, я утратил бдительность, дал втянуть себя в общее течение коллективного благополучия и слишком поздно обнаружил, что приезжать впервые, ненадолго, в Париж и тратить основное время на музеи — нелепо... Правда, не сразу я решился об этом сказать вслух. В Музее д`Орсэ я обнаружил у галерейной дамы знание русского языка, мы так разговорились, что я даже забыл, зачем к ней подошел, точнее, я должен был справиться у нее о местонахождении туалетной комнаты. Но музейная тема увлекла нас, и не позволила мне уже вернуться к тому, в чем я нуждался. От нее я узнал, что Модильяни не очень-то хорошо отзывался о путешественниках. Он считал, что путешествие есть подмена истинного действия... Я уверен, это высказывание адресовалось людям, доверчиво отдающим себя в руки парижских гидов, этих профессиональных укротителей, умело направляющих поток необузданного любопытства в заранее намеченные русла. По истечении двух-трех дней я уже мог сказать: Париж и музеи Парижа — это две разные территории, два разных пространства со своими климатами, ритмами, разным нравом и стилем поведения. Надо бы из Парижа входить в музеи, а не из музеев усталыми выходить в Париж... И потом музей требует от человека не каждодневного отношения. К нему надо готовиться, как готовится человек в театр в небудничном состоянии, а такое не может быть каждый день. В Париже надо долго жить, чтобы вошло в привычку иногда отправляться куда-нибудь смотреть картины. А то и одну картину или одного художника. Нельзя узреть Хальса или Веласкеса мимоходом, галопом пройдя по залам. Это слишком серьезно — можно испортить впечатление. Человек — даже подготовленный, зрелый не способен за одно посещение осмотреть более пяти-десяти картин. А их тысячи. На третий день я увидел Джоконду. Но сначала я радовался Нике Самофракийской. О ее местонахождении знает каждый культурный чужестранец и, увидев ее в Лувре, радуется, как встрече с давней знакомой. Уверен, по этой же причине люди кружили вокруг Венеры с острова Милос или толпились перед Джокондой. А иначе как объяснить невнимание к другой картине Леонардо, висящей тут же рядом. На ней женщина тоже улыбалась, но с некоторой растерянностью — улыбку вызывал у нее младенец... За толстыми дворцовыми стенами стояла осень, не похожая ни на одну из осеней. Аллеи платанов продолжали аллеи каштанов, бульвар переходил в бульвары, над Сеной чередовались мосты, открывая глазам знакомые каждому парижские силуэты, а в музейном климате — полчища туристов: англичане, д

Другие статьи

Используются технологии uCoz